3

Когда рейс в Лондон взлетел, благодаря его фокусу с со скрещиванием указательного и среднего и поворота большого пальца на каждой руке, узкий, лет сорока мужчина, сидевший у окна на месте для некурящих, наблюдавший, как его родной город опадает вниз как змеиная чешуя, позволил выражению облегчения быстро проскользнуть на своем лице. Это лицо было красивым на несколько кислый, патрицианский лад, с длинными, толстыми, опущенными вниз губами, как у возмущенного палтуса, и тонкими бровями, остро изгибавшимися над глазами, смотревшими на мир с чем-то вроде настороженного презрения. Мистер Саладин Чамча заботливо работал над созданием этого лица – у него заняло несколько лет придать ему верное выражение – и много лет уже он считал это лицо своим – действительно, он забыл, как он выглядел до него. Более того, он сформировал сопутствующий лицу голос, голос, чьи вялые, почти ленивые гласные смущающе контрастировали с отпиленной резкостью согласных. Сочетание лица с голосом было сильнодействующим; но, во время его недавней поездки в родной город, первой такой поездки за пятнадцать лет (точный срок, я должен заметить, положения звезды кино Джибриля Фаришты), там произошли странные и волнующие события. К несчастью, это был тот случай, когда голос (ушедший первым) и, впоследствии, само лицо, стали его подводить.

Это началось – Чамча, предоставляя пальцам возможность расслабиться и надеясь, в некотором смущении, что этот его последний предрассудок остался незамеченным другими пассажирами, закрыл глаза и вспомнил, с легким содроганием отвращения – о своем полете на восток несколько недель до того. Он впал в оцепеневший сон, высоко над песками пустыни Персидского Залива, и во сне его навестил причудливый незнакомец, человек с стеклянной кожей, который постукивал костяшками пальцев о тонкую ломкую оболочку, покрывавшую все его тело и умолял Саладина помочь ему, освободить из тюрьмы его кожи. Чамча поднял камень и стал долбить по стеклу. Сразу же кровавое решето проступило через расколотую поверхность тела незнакомца, а когда Чамча попытался отдирать разбитые надкрылья, другой стал кричать, потому что куски его плоти отрывались со стеклом. В этот момент стюардесса склонилась над спящим Чамчей и спросила, с безжалостным гостеприимством, свойственным ее племени: Принести что-нибудь выпить, сэр? Напиток?, и Саладин, вынырнувший из сна, обнаружил, что его речь подвергнулась необъяснимой метаморфозе и обрела бомбейский живой выговор, который он так старательно (и так давно!) искоренил. “Ачча, чего надо?” пробормотал он. “Алкогольный напиток или нет?” И, когда стюардесса уверила его, что пожелаете, сэр, все напитки бесплатно, он еще раз услышал свой предательский голос: “Ну, ладно, биби, тащи одно виски с содовой.”

Какой мерзкий сюрприз! Он проснулся потрясенным, и сидел натянуто в кресле, не обращая внимания на выпивку и орешки. Как прошлому удалось пробиться на поверхность в измененных гласных и жаргоне? Что будет дальше? Он начнет мазать волосы кокосовым маслом? Будет прищемлять ноздри между большим и указательным пальцем, шумно сморкаться, посылая вперед липкую серебристую дугу из мерзости? Станет приверженцем профессиональной борьбы? Какие еще дальнейшие дьявольские унижения припасены для него? Он должен был знать, что съездить домой было ошибкой, спустя столько лет, это могло быть только упадком; это было неестественной поездкой, отрицанием времени, бунтом против истории; все это дело было обречено на катастрофу. Я сам не свой, подумал он, в то время как слабое трепещущее ощущение появилось под его сердцем. Но что, в любом случае, это значит, горько добавил он. Ведь "les acteurs ne sont pas des gens", как объяснил задница Фредерик в Les Enfants du Paradis. Маски под масками и потом вдруг голый бескровный череп. Зажглась лампочка “пристегнуть ремни”, голос пилота предупредил о турбулентности, самолет попадал в воздушные ямы и вылетал из них. Пустыня внизу кренилась, и сезонный рабочий, севший на рейс в Катаре, вцепился в свой огромный радиоприемник и его стало тошнить. Чамча заметил, что мужчина не пристегнулся и, взяв себя в руки, придал своему голос самую его надменную английскую высоту. “Послушайте, почему бы вам. . .” он показал, но чувствующий тошноту человек, между порывов к перемещению в пластиковый пакет, который Саладин вовремя передал ему, покачал головой, пожал плечами, ответил: “Сахиб, зачем? Если Аллах хочет, чтобы я умер, я умру. Если не хочет, я не умру. Так зачем мне безопасность?” Черт бы тебя побрал, Индия, молча ругался Саладин Чамча, вжимаясь назад в свое кресло. Пропади ты пропадом, я ушел из твоих лап давным давно, тебе не удастся опять поймать меня на крючок, ты не сможешь опять утащить меня обратно.

Давным-давно - было это или не было, как говорится в старых рассказах, случилось или нет – итак, может быть, а может быть, и нет, десятилетний мальчик со Скандал Пойнт в Бомбее нашел кошелек, лежавший на улице рядом с его домом. Он шел домой из школы, только что сойдя со школьного автобуса, в котором ему приходилось сидеть зажатым среди липкой потливости мальчиков в шортах и быть оглушенным их шумом, и так как в те дни он также испытывал отвращение к пронзительным крикам, толкотне и поту других, его слегка тошнило от долгой, ухабистой дороги домой. Тем не менее, когда он увидел черный кожаный бумажник, лежавший у его ног, тошнота исчезла, и он в возбуждении нагнулся и схватил, -- открыл, -- и обнаружил, к своему наслаждению, что он был набит наличными, -- и не просто рупиями, а настоящими деньгами, имеющими хождение на черных рынках и международных биржах, -- фунтами! Фунтами стерлингов из Истинного Лондона в сказочной стране Вилает, далеко за черными морями. Ослепленный толстой пачкой иностранных банкнот, мальчик поднял взгляд, чтобы удостовериться, что за ним никто не наблюдает, и на миг ему показалось, что радуга сошла к нему с небес, будто ангельское дыхание, как ответ на молитву, заканчиваясь на том месте, где он стоял. Его пальцы трепетали, когда он просунул их внутрь кошелька, к баснословным богатствам. “Дай.” Ему казалось на более позднем этапе жизни, что его отец шпионил за ним все детство, и хотя Чангез Чамчавала был крупным мужчиной, даже великаном, не говоря уже ничего о его богатстве и положении в обществе, он всегда обладал легкостью ног, а также наклонностью незаметно подкрадываться к своему сыну м портить любое дело, которым тот был занят, сдергивать ночью одеяло юного Салахуддина, разоблачая зажатый в руке позорный член. И он чуял деньги издалека, даже сквозь вонь химикатов и удобрений, всегда стоявшей вокруг него благодаря его положению ведущего в стране производителя сельскохозяйственных распылителей и жидкостей и искусственного навоза. Чангез Чамчавала, филантроп, бабник, живая легенда, ведущий член националистического движения, выскочил из ворот его дома и выхватил оттопыривающийся кошелек из рук его расстроенного сына. “Ч-ч,” укоризненно заметил он, запихивая фунты стерлингов в карман, “нельзя подбирать то, что валяется на улице. Земля грязная, а деньги грязней.” На полке облицованного тиком кабинета Чангеза Чамчавала, рядом с десятитомным переводом “Тысячи и одной ночи” Ричарда Бертона, медленно сжираемым плесенью и червями из за закоренелого предубеждения против книг, заставлявшего Чангеза приобретать дорогие экземпляры тысячами, чтобы унижать их, оставляя на гниение нечитанными, стояла волшебная лампа, блестяще начищенное медно-латунное воплощение того самого джиннового сосуда Алладина: лампа, умоляющая о том, чтоб ее потерли. Но Чангез ни сам не тер ее, ни давал, чтоб ее тер кто либо другой, например, его сын. “В один прекрасный день,” он уверял мальчика, “она будет твоей. Тогда три ее сколько пожелаешь и смотри, чего ты не получишь. А пока она моя.” Посул волшебной лампы заразил мастера Салахуддина уверенностью в том, что в один прекрасный день все его неприятности закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и ему всего лишь надо дождаться этого; и тогда произошел случай с кошельком, когда волшебство радуги работало на него, не на его отца, а на него, а Чангез Чамчавала украл горшок с золотом. После этого сын стал уверен, что если он не уйдет из дому, отец задушит все его надежды, и с этого момента он исступленно желал уехать, бежать, отделиться океаном от громадного человека. Салахуддин Чамчавала понял к тринадцати годам, что ему предначертан судьбой холодный Вилает, полный хрустящих посулов фунтов стерлингов, о которых намекал волшебный бумажник, и его все больше раздражал Бомбей с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами, спящими на тротуара, журналами для кинолюбителей и певчими проститутками с Гранд Род, известными по слухам, которые начинали как приверженицы культа Йелламмы в Карнатаке, но в конце оказывались здесь в более прозаичных храмах плоти. Ему надоели текстильные фабрики и пригородные поезда и неразбериха и сверхобилие города, и он тосковал об уравновешенности и сдержанности Вилает-мечты, овладевшим его мыслями днем и ночью. Его любимыми считалками были те, которые стремились к далеким городам: кичи-кон кичи-ки кичи-кон станти-ай китчи-ополь китчи-кополь китчиКон-станти-нополь. В глубине души, он подкрадывался к Лондону буква за буквой, как его друзья подкрадывались к нему. Элоэн Дэоэн Лондон. Его любимой игрой был вариант “бабушкиных шагов”, когда он был ведущим, он поворачивался спиной к подкрадывавшимся товарищам чтобы бормотать, как мантру, как заклинание, шесть букв города-мечты, элоэн дэоэн. Превращение Салахуддина Чамчавала в Саладина Чамчу началось, как мы увидим, в старом Бомбее, задолко до того, как он услышал вблизи рык Трафагальских львов. Когда сборная Англии по крикету играла с Индией на стадионе Брабурн, он молился о победе англичан, чтобы создатели игры разгромили местных выскочек, чтобы был сохранен правильный порядок вещей. (Но игры неизменно заканчивались ничьей, из-за изнеженной сонливости стадиона Брабурн; великий спор, создатель против подражателя, колонизатор против колонизируемого, поневоле оставался неразрешенным.) В тринадцать лет он стал достаточно взрослым для того, чтобы играть на камнях Скандал Пойнт без присмотра своей айи, Кастурбы. И однажды (было это или не было) он вышел гулять из дома, этого просторного, крошащегося, сульфатного здания персидского стиля, в колоннах и жалюзях и балкончиках, через сад, предмет гордости и удовольствия его отца, при определенном вечернем освещении создававшим ощущение своей бесконечности (и также бывшим тайной, неразрешенной загадкой, так как никто, ни его отец, ни садовник, не могли назвать ему имена большинства растений и деревьев), и через главные ворота, грандиозная причуда, копия римской триумфальной арки Септимия Севера, и через буйное сумасшествие улицы, и через прибережную насыпь, и наконец, на широкий простор черных блестящих камней с их маленькими креветочными заводями. Христианские девочки хихикали в платьях, мужчины со сложенными зонтами молча стояли, уставившись в синий горизонт. В углублении черного камня Салахуддин увидел человека в дхоти, наклонившегося над заводью. Их глаза встретились, и человек подозвал его пальцем, затем приложив его к губам. Шшш, и тайна каменных заводей притянула мальчика к незнакомцу. Он был существом из кости. Очки с оправой, наверно, из слоновой кости. Его палец, сгибающийся, сгибающийся, как крючок с наживкой, подойди. Когда Салахуддин подошел, тот схватил его, закрыл рукой его рот и заставил юной рукой почуствовать мясную кость между старых безмясых ног. Дхоти открыт для ветров. Салахуддин никогда не умел драться; он сделал то, что его заставили делать, а потом чужак просто отвернулся от него и дал ему уйти. После этого Салахуддин никогда не ходил на камни Скандал Пойнт; никому не рассказывая о том, что произошло, зная о неврастеническом кризисе, который это вызовет у его матери и подозревая, что его отец скажет, что он сам был виноват. Ему казалось, что все ненавистное, все то, что он осуждал в родном городе, воплотилось в костяных объятиях незнакомца, и теперь, когда он убежал от злобного скелета, он обязан убежать из Бомбея, или умереть. Он стал яростно сосредотачиваться на этой мысли, постоянно закреплять на ней свою волю, когда он ел срал спал, убеждая себя в том, что он мог заставить волшебство совершиться, даже без помощи лампы его отца. Ему снилось что он вылетал из окна своей спальни и обнаруживал, что там, внизу, был – не Бомбей – а сам Истинный Лондон, Бигбен Колоннанельсона Таверналорда Кроваваябашня Королева. Но паря над великой столицей, он чувствовал, как начинает терять высоту, и сколько он не старался брыкался плыл-в-воздухе, он продолжал по спирали медленно снижаться вниз к городу, Сэйнтпаулс, Пуддинглэйн, Трэднидлстрит, направляясь на Лондон, как бомба.

o o o

Когда случилось невозможное, и его отец, ни с того ни с сего, предложил ему английское образование, убрать меня с дороги, подумал он, а иначе зачем же, это ясно, но не смотри дареному коню и так далее, его мать Насрин Чамчавала отказалась плакать, вместо этого поделясь своим советом. “Не ходи грязным, как эти англичане,” предупредила она его. “Они вытирают свои задницы лишь бумагой. Кроме этого, они лезут друг к другу в ванну с грязной водой.” Эта низкая клевета доказала Салахуддину, что его мать делала все от нее зависящее, чтобы помешать ему уехать, и несмотря на их взаимную любовь, он ответил, “Это немыслимо, Амми, то, что ты говоришь. Англия великая цивилизация, что ты говоришь, глупости.” Она улыбнулась своей маленькой нервной улыбкой и не стала спорить. И позже, стояла с сухими глазами под триумфальной аркой ворот и не поехала в аэропорт Сантакруз, чтобы проводить его. Ее единственный ребенок. Она обвесила его шею столькими гирляндами цветов, что у него закружилась голова от пресыщения ароматом материнской любви. Насрин Чамчавала была самой легкой и хрупкой из женщин, ее кости будто тинка, будто тонкие щепки. Чтобы возместить свою телесную незначительность, она стала с раннего возраста одеваться с возмутительной, чрезмерной яркостью. Узоры на ее сари были ослепительными, даже кричащими: лимонного цвета шелк, украшенный огромными парчовыми бриллиантами, вызывающие головокружение черно-белые завихрения оп-арта, гигантские поцелуи помадой на ярком белом фоне. Люди прощали ей ее жуткий вкус, потому что она носила эти ослепляющие вещи с такой невинностью; потому что голос, издававшийся из этой какофонии тканей, был таким тонким, нерешительным и пристойным. И из за ее вечеринок. Каждую пятницу ее замужней жизни, Насрин заполняла залы резиденции Чамчавала, обычно мрачные, будто огромные пустые склепы, ярким светом и робкими друзьями. Когда Салахуддин был маленьким мальчиком, он упорно играл дворецкого, и встречал украшенных драгоценностями и лаком гостей с большой серьезностью, разрешая им трепать себя по голове и называть его миленьким и сладеньким. По пятницам дом был полон шума; были музыканты, певцы, танцоры, последние западные шлягеры, передаваемые по Радио Цейлон, хриплый театр кукол, в котором раскрашенные глиняные раджи ездили на кукольных конях, обезглавливая вражеских марионеток проклятиями и деревянными мечами. Однако всю остальную неделю, Насрин осторожно кралась по дому, женщина-голубь, пробиравшаяся на цыпочках во мраке, как будто она боялась нарушить затененную тишину; а ее сын, ходивший по ее пятам, также научился облегчать свою поступь, чтобы не пробудить какого нибудь гоблина или ифрита, ожидавшего его. Но: осторожность Насрин Чамчавала не смогла спасти ей жизнь. Ужас поймал и убил ее когда она была уверена в своей безопасности, одетую в сари, покрытое фотографиями и заголовками из дешевых газет, купающуюся в свете люстр, окруженную ее друзьями.

o o o

К тому времени пять с половиной лет прошло с того момента, как молодой Салахуддин, украшенный гирляндами и предупрежденный, сел в Дуглас DC-8 и отправился на запад. Впереди у него, Англия; рядом с ним, его отец, Чангез Чамчавала; под ним, дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин никогда не находил плач легким делом. В этом первом самолете он читал фантастические рассказы о межпланетных перелетах: Основание Азимова, Марсианские Хроники Рэя Брэдбери. Он воображал, что DC-8 был материнским кораблем, несущим Избранников Бога и человечества через немыслимые расстояния, странствуя на протяжении поколений, евгенически размножаясь, чтобы их семя в когда нибудь укоренится в дивном новом мире далеко за желтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, а отеческим кораблем, ведь там был он, великий человек, Аббу, Отец. Тринадцатилетний Салахуддин, оставив в стороне недавние сомнения и обиды, опять по-детски обожал своего отца, ведь он боготворил его, до того, как ты начинал рассуждать по-своему, он был замечательным отцом, а потом спорить с ним называлось предательством его любви, но теперь это было неважно, Я обвиняю его в том, что он стал моим верховным существом, то, что произошло было вроде потери веры. . . да, отеческий корабль, самолет был не летящей утробой, а металлическим фаллосом, а пассажиры сперматозоидами, ждущими извержения. Пять с половиной часов разницы между часовыми поясами, перевернешь часы в Бомбее, увидишь время в Лондоне. Мой отец, думал Чамча годами позже, посреди своей горечи. Я обвиняю его в повороте Времени. Насколько далеко они летели? Пять с половиной тысяч, как ворон. Или: от Индийскости к Английскости, неизмеримое расстояние. Или вовсе не далеко, поднялись из одного громадного города, упали в другом. Расстояние между городами всегда небольшое; житель деревни, проезжая сотню миль в город, пересекает более пустое, темное, страшное пространство. То, что Чангез Чамчавала сделал, когда самолет взлетел: стараясь, чтобы сын не заметил, он скрестил две пары пальцев на каждой руке и повернул оба больших пальца.

И когда они остановились в гостинице в нескольких шагах от древнего местоположения дерева Тайберн, Чангез сказал сыну: “Возьми. Это принадлежит тебе.” И протянул черный бумажник, о происхождении которого не могло быть сомнений. “Теперь ты мужчина. Бери.” Возвращение конфискованного кошелька, с нетронутыми наличными, оказалось одной из маленьких ловушек Чангеза Чамчавала. Салахуддин попадал в них всю свою жизнь. Когда отец хотел наказать его, он предлагал ему подарок, плитку заграничного шоколада или баночку сыра Крафт, и хватал его, когда он подходил, чтобы взять это. “Осел,” насмехался Чангез над своим малолетним сыном. “Всегда, всегда, пряник притягивает тебя под мой кнут.” Салахуддин в Лондоне взял протянутый кошелек, принимая дар зрелости; после чего отец сказал: “Теперь, став мужчиной, ты должен заботиться о своем старом отце, пока мы в городе Лондоне. Ты оплачиваешь все счета.” Январь, 1961. Год, который можно перевернуть, и в отличии от часов, он будет означать то же самое время. Была зима; но когда Салахуддин Чамчавала начал дрожать в комнате; то было из-за того, что он чуть не потерял голову от страха; его горшок с золотом вдруг превратился в проклятие колдуна. Эти две недели в Лондоне, перед тем, как он пошел в свой интернат, превратились в кошмар наличности-в-кассе и расчетов, так как Чангез подразумевал именно то, что он сказал и ни разу не полез рукой в собственный карман. Салахуддин должен был сам покупать себе одежду, синий двуборотный макинтош из сержа и семь сине-белых полосатых рубашек от Ван Хьюзена со съемными полужесткими воротниками, которые Чангез заставлял его надевать каждый день, чтобы привыкать к запонкам, и Салахуддин чувствовал, будто тупой нож вонзается точно под его новоосвояемым адамовым яблоком; и он должен был быть уверен, что денег хватит на комнату в гостинице, и на все остальное, и он слишком нервничал, чтобы попросить отца сходить с ним на фильм, даже один, даже на Черти из Сент-Триниан, или поесть в ресторане, ни один китайский ужин, и в более поздние годы он не помнил ничего от своих первых двух недель в его любимом Элоэне Дэоэне, кроме футов шиллингов пенсов, как ученик царя-философа Чанакьи, который спросил великого мужа, что тот имел в виду, говоря, что человек может жить в мире и также не жить в нем, и получил приказ пронести наполненный до краев кувшин через праздничную толпу, не пролив ни капли под страхом смерти, так что когда он вернулся, то не мог рассказать о празднествах, будто быв слепым, видя только кувшин на своей голове. Чангез Чамчавала был неподвижен в эти дни, будто его не заботило, ел ли он, пил или делал хоть что нибудь, ему нравилось сидеть в гостинице и смотреть телевизор, особенно когда показывали Флинстонов, потому что, как он сказал своему сыну, эта Вильма биби напоминала ему о Насрин. Салахуддин пробовал доказать, что он мужчина, постясь наравне с отцом, пытаясь продержаться дольше, чем тот, но не сумел, и когда рези в животе стали слишком сильными, он вышел из гостиницы в дешевую забегаловку рядом, где можно было купить и забрать с собой жареных кур, жирно висевших в витрине и медленно поворачивавшихся на вертелах. Когда он нес курицу в гостиницу, ему стало стыдно, что служащие увидят его, и он засунул ее внутрь своего двуборотного сержа и поднялся наверх в лифте, испуская запах жареного вертела, с оттопыривающимся макинтошем, краснея. С курицей на груди, под взглядом престарелых аристократок и лифтеров он чувствовал, как в нем зарождается непримиримая ярость, которая будет неугасая гореть внутри его более четверти века; которая испепелит его детское почитание отца и сделает из него светского человека, который сделает, позже, все зависящее, чтобы жить без никакого бога; которая, возможно, будет подпитывать его стремление стать тем, кем его отец не был и никогда не мог бы стать, то есть правильным-и-настоящим англичанином. Да, англичанином, пусть даже если его мать была права, даже если в туалетах была только бумага и после упражнений приходилось заходить в еле теплую, использованную воду, полную грязи и мыла, даже если это означало провести всю жизнь среди по зимнему голых деревьев, пальцы которых безнадежно цеплялись за несколько бледных часов водянистого просочившегося света. Зимними ночами, он, никогда не спавший под чем то большим простыни, лежал под горами шерсти и чувствовал, как герой древнего мифа, которого боги наказали камнем, давившим на его грудь; но это неважно, он будет англичанином, даже если одноклассники хихикали при звуке его голоса и не посвящали его в свои тайны, так как эти недопущения только усиливали его решимость, и тогда он начал действовать, находить маски, которые эти ребята могли признать, бледнолицые маски, клоунские маски, пока он не ввел их в заблуждение, что он в порядке, он один-из-нас. Он обманул их так же, как восприимчивый человек может убедить горилл принять его в свою семью, ласкать и гладить и запихивать бананы в его рот. (После того, как он заплатил по последнему счету, и кошелек, который он когда то нашел на конце радуги, был пуст, отец сказал ему: “Видишь. Ты платишь за свою дорогу. Я сделал из тебя человека.” Но какого человека? Этого отцы никогда не знают. Никогда заранее, никогда до того, как становится слишком поздно.) Однажды, вскоре после того, как он начал учиться, он спустился к завтраку и обнаружил копченую селедку у себя на тарелке. Он сидел, уставившись на нее, не зная, как за нее приниматься. Потом он откусил кусок и его рот оказался полон маленьких косточек. После того, как он их всех вытащил, еще один кусок, и опять рот, полный костей. Его соученики молча смотрели, как он страдает; ни один не сказал, давай я покажу тебе, как это есть. У него заняло девяносто минут съесть рыбу и ему не разрешали встать из за стола, пока он не закончит. К этому времени он дрожал, и если бы он был способен плакать, он бы заплакал. Тогда у него появилась мысль, что ему был преподан важный урок. Англия была копченой рыбой со странным вкусом, полной колючек и костей, и никто никогда не скажет ему, как ее есть. Он обнаружил, что был кровожадным человеком. “Я им покажу,” поклялся он. “Они еще увидят.” Съеденная селедка была его первой победой, первым шагом в завоевании Англии. Вильгельм Завоеватель, говорят, начал с того, что съел полный рот английского песка.

o o o

Через пять лет он вернулся домой, после окончания школы, в ожидании начала семестра в английском университете, и его превращение в вилайетца продвигалось. “Посмотрите, как он жалуется,” Насрин подтрунивала над ним перед его отцом. “Про все такая большая-пребольшая критика, вентиляторы слишком плохо приделаны к потолку и упадут и отрежут нам головы, когда мы будем спать, он говорит, и еда слишком жирная, почему мы не готовим что нибудь, не жаря, он хочет знать, балконы на верхних этажах небезопасны и краска слезает, почему мы не испытываем гордости за нашу среду, не так ли, и сад зарос, мы всего лишь люди из джунглей, он так думает, и посмотрите какие наши фильмы грубые, теперь ему не нравится, и столько болезней, что нельзя даже из крана воды попить, боже мой, он действительно получил образование, муж, наш маленький Саллу, вернулся-из-Англии, и так красиво говорит и все такое. Они шли по лужайке вечером, наблюдая, как солнце ныряет в море, гуляя в тени тех огромных разросшихся деревьев, одни вьющиеся, другие опушенные, которые Салахуддин (называвший себя теперь Саладин, на манер английской школы, но оставшись еще некоторое время Чамчавала, пока театральный агент не укоротил его фамилию из коммерческих соображений) теперь мог называть, джекфрут, банан, джакаранда, пылающее дерево, платан. Маленькие чуи-муи не-трожь-меня растения расли у подножия дерева его собственной жизни, грецкого ореха, который Чангез посадил своими руками в день появления сына. Отец и сын чувствовали себя у дерева рождения неловко, и были неспособны правильно отреагировать на мягкие насмешки Насрин. Саладину пришла в голову меланхоличная мысль, что сад был лучшим местом до того, как он узнал его имена, что-то потерялось, то, что он не сможет никогда приобрести вновь. А Чангез Чамчавала обнаружил, что он не мог смотреть своему сыну в глаза, потому что горечь, которую он увидел, чуть не заморозила его сердце. Когда он заговорил, невежливо отворачиваясь от восемнадцатилетнего ореха, в котором, как он представлял во времена их долгих расставаний, обитает душа его единственного сына, слова вышли неправильно, будто их произнес суровый, холодный человек, которым он надеялся никогда не стать и боялся, что не мог этого избежать. “Скажи своему сыну,” зарычал Чангез на Насрин, “что если он уехал за границу, чтобы выучиться неуважению к своей родне, тогда его родня не может чувствовать ничего, кроме презрения к нему. Кто он такой? Фаунтлерой, важная персона? Такова ли моя судьба: потерять сына и обрести чудовище?” “Кем бы я ни был, дорогой отец,” ответил Саладин старшему, “всем этим я обязан тебе.” Это было их последним семейным разговором. Все это лето страсти продолжали гореть, несмотря на все попытки Насрин примирить враждующих, ты должен извинится перед отцом, дорогой, бедняга страдает как в аду, но гордость не позволяет ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый носильщик Валлабх, ее муж, пытались посредничать, но ни отец, ни сын не сгибались. “То же тесто, в этом проблема,” Кастурба сказала Насрин. “Что отец, то сынок, то же самое тесто, один к одному.” Когда в том сентябре началась война с Пакистаном, Насрин решила, с некоторым вызовом, что она не будет отменять свои пятничные вечеринки, “показать, что индуисты мусульмане могут любить, а не только ненавидеть,” отметила она. Чангез увидел взгляд в ее глазах и не пробовал спорить, вместо этого послав слуг завесить окна для затемнения. Этим вечером Саладин Чамчавала играл роль дворецкого в последний раз, одетый в английский смокинг, и когда пришли гости – те же самые гости, запорошенные серой пылью возраста, но кроме этого, те же самые – они осыпали его теми же самими похлопываниями и поцелуями, ностальгическими благословениями его детства. “Смотри как вырос,” говорили они. “Просто милашка, что и говорить.” Все они пытались скрыть свой страх перед войной, опасность воздушных налетов, сказали по радио, и когда они трепали волосы Саладина, их руки слишком тряслись, или были слишком грубыми. Поздно тем вечером завыли сирены, и гости побежали, чтобы украться, прячась под кроватями, в шкафах, везде. Насрин Чамчавала обнаружила себя в одиночестве у стола, заставленного явствами, и попыталась успокоить собравшихся, стоя там в ее газетном сари, жуя кусок рыбы, будто ничего не произошло. И когда она начала давиться смертельной костью, никто не пришел ей на помощь, все жались в углах с закрытыми глазами; даже Саладин, завоеватель селедок, Саладин с поджатой по-английски верхней губой, потерял самообладание. Насрин Чамчавала упала, дергаясь, задыхаясь, умерла и когда прозвучал отбой, робко выползшие гости нашли хозяйку бездыханной посреди столовой, украденной ангелом истребителем, кхали-пили кхалаас, как говорят в Бомбее, погибнувшей без причины, ушедшей навсегда.

o o o

Меньше, чем через год после смерти Насрин Чамчавала от ее неумения совладать с рыбными костями по примеру ее получившего образование за границей сына, Чангез женился вновь, никого не предупредив. Саладин в его английском колледже получил письмо от отца, который приказывал ему, раздражающе напыщенным и вышедшим из употребления слогом, которым Чангез пользовался в переписке, быть счастливым. “Радуйся,” говорилось в письме, “ибо то, что потеряно, появилось вновь.” Объяснение этого несколько таинственного предложения шло дальше в аэрограмме, и когда Саладин узнал, что его мачеху тоже зовут Насрин, что-то сорвалось у него в голове, и он написал отцу жестокое и гневное письмо, ярость которого существует только между отцами и сыновьями, и которая отличается от той, что между дочерями и матерями тем, что за ней таится вероятность настоящего кулачного боя с переломом челюстей. Чангез написал ответ обратной почтой; короткое письмо, четыре строки архаичной брани, грубиян дрянь мерзавец скотина подлец негодяй. “Будь любезен, считай все семейные связи необратимо расторгнутыми,” говорилось в заключении. “Последствия на твою ответственность.” Через год молчания, Саладин получил следующее сообщение, письмо прощения, которое было гораздо тяжелее принять, чем предыдущий, разрывающий отношения удар молнии. “Когда ты станешь отцом, О сын мой,” доверительно сообщал Чангез Чамчавала, “ты узнаешь эти мгновения – ах! Слишком сладостные! - когда, из любви, ты будешь покачивать костлявое дитя на коленях, вследствие чего, без предупреждения или вызова, благословенное существо, – могу я быть откровенным? - обмочит тебя. Возможно, на миг ты почувствуешь приступ ярости, волну гнева, накатывающую в крови – но тогда она исчезает, также быстро, как и появилась. Ведь разве мы, как взрослые, не понимаем, что малыша не в чем винить? Не ведает он того, что творит.” Глубоко обиженный сравнением себя с мочащимся младенцем, Саладин хранил полное достоинства, как он надеялся, молчание.

К окончанию учебы он был обладателем британского паспорта, так как он приехал в страну как раз перед тем, как ужесточились законы, и у него появилась возможность сообщить Чангезу в короткой записке, что он собирается осесть в Лондоне и искать работу актера. Ответ Чангеза Чамчавала пришел срочной почтой. “Можешь быть проклятым жиголо. Я уверен, что какой то черт потянул тебя. Ты, которому было столько дано: не чувствуешь ли ты чем нибудь, кому нибудь обязанным? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Проведешь свою жизнь качаясь и прихорашиваясь под ярким светом, целуя блондинок под взглядами чужих людей, заплативших, чтобы посмотреть на твой позор? Ты не сын мне, а гхоул, хуш, демон из ада. Актер! Ответь мне на это: что я должен сказать моим друзьям?” И, под подписью, жалкий, обидчивый постскриптум. “Теперь, когда у тебя есть свой собственный злой джинн, и не думай, что унаследуешь волшебную лампу.”

o o o

После этого, Чангез Чамчавала писал сыну с нерегулярными интервалами, и в каждом письме возвращался к теме демонов и одержимости: “Человек, неверный самому себе, становится ложью на двух ногах, и такие чудовища суть лучшие творения Шайтана,” писал он, и также, в более сентиментальном тоне: “Твоя душа, сын мой, надежно хранится у меня здесь, в ореховом дереве. Дьявол захватил лишь твое тело. Когда будешь свободен от него, возвратись и предъяви права на свой бессмертный дух. Он цветет в саду.” Почерк в этих письмах менялся с годами, из мгновенно узнаваемого из за напыщенной уверенности, он делался более узким, неприкрашенным, очищенным. В конце письма прекратились, но Саладин слышал из других источников, что поглощенность его отца сверхъестественным продолжала углубляться, пока он не стал затворником, возможно, чтобы найти выход из мира, в котором демоны могли похитить тело его собственного сына, мира, небезопасного для человека истинной религиозной веры. Преобразование отца ввело Саладина в замешательство, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в сентиментальной, легкой манере бомбейцев; Чангез Чамчавала выглядел для своего ребенка гораздо более божественным, чем какой то Аллах. То, что этот отец, это мирское божество (хоть и дискредитированное теперь), в старости упал на колени и стал бить поклоны в сторону Мекки, было тяжело принять его сыну-безбожнику. “Я обвиняю эту ведьму,” говорил он себе, из риторических побуждений используя тот же язык заклинаний и гоблинов, который начал употреблять его отец. “Эта Насрин Два. Я ли жертва черной магии, я ли одержим? Не мой же почерк изменился.” Письма больше не приходили. Проходили годы; и тогда Саладин Чамча, актер, обязанный всем себе человек, вернулся в Бомбей вместе с Театром Просперо, играть роль индийского доктора в “Миллионерше” Джорджа Бернарда Шоу. На сцене, он подогнал голос под требования роли, но эти долго подавленные выражения, выброшенные гласные и согласные, стали сочиться из его рта и вне театра. Голос изменял ему; и он обнаружил, что его составные способны также на другие измены.

o o o

Человек, который собирается выдумать себя, берет роль Творца, если взглянуть с одной стороны; это противоестественно, кощунственно, отвратительно. С другой точки зрения, в нем можно разглядеть пафос, героизм его борьбы, его готовности рискнуть: не все мутанты выживают. Или же, рассматривая его социополитически: большинство иммигрантов учатся и становятся способны маскироваться. Наши собственные ложные описания, чтобы противостоять лжи, которую про нас выдумывают. Человеку, который изобретает самого себя, нужен некто верящий в него, чтобы доказать, что он справился. Опять же, можно сказать, играя роль Бога. Спустясь немного ниже, представьте себе Тинкербель; фей не существует, если дети не хлопают в ладоши. Или же просто можно сказать: это всего лишь быть человеком. Не только потребность в том, чтобы в тебя кто то верил, но и верить в другого. Вы угадали: Любовь. Саладин Чамча встретил Памелу Лавлейс пять с половиной дней перед концом шестидесятых, когда женщины еще носили платки на голове. Она стояла в центре комнаты, полной актрис-троцкисток, глядя на него такими ясными, ясными глазами. Он не давал никому приблизиться к ней целый вечер, а она не переставала улыбаться, и ушла с другим мужчиной. Он ушел домой, чтобы мечтать о ее глазах и об ее улыбке, ее гибкости, ее коже. Он преследовал ее два года. Англия с неохотой отдает свои сокровища. Он удивлялся своей собственной настойчивости, и понимал, что она стала хранительницей его судьбы, что, если она не смилуется, весь его опыт с метаморфозой провалится. “Позволь мне,” умолял он ее, вежливо борясь на ее белом коврике, оставлявшим его , во время полуночных автобусных остановок, покрытым виновным ворсом. “Верь мне. Я тот самый.” Одной ночью, без предупреждения, она позволила, она сказала, что верит. Он женился на ней, пока она не передумала, но так и не научился читать ее мысли. Когда у нее было плохое настроение, она запиралась в ванной, пока ей не становилось лучше. “Это тебя не касается,” говорила она ему. “Я не хочу, чтобы меня кто-то видел в таком состоянии.” Он называл ее моллюском. “Открой,” он стучал по всем запертым дверям их совместной жизни, сначала полуподвального этажа, затем коттеджа, затем особняка. “Я люблю тебя, впусти меня." Он так сильно нуждался в ней, чтобы удостовериться в своем собственном существовании, что никогда не понимал отчаяния в ее ослепительной, вечной улыбке, ужаса в сиянии, с которым она смотрела на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла улыбаться. Только когда было слишком поздно, она рассказала ему, что ее родители совершили совместное самоубийство в ту пору, когда у нее только начались месячные, находясь по горло в игорных долгах, оставив ее с аристократичным рыком, выделявшим ее как золотую девочку, женщину, достойную зависти, хотя на самом деле она была брошена, потеряна, ее родители даже не затруднились подождать, пока она вырастет, вот как ее любили, так что, естественно, у нее не было никакой уверенности, и каждое мгновение в этом мире было полно паники, и вот она улыбалась и улыбалась, и, может, раз в неделю она запирала дверь и дрожала и чувствовала, как шелуха, как пустая скорлупка, обезьяна без ореха. У них не было детей; она обвиняла себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что дело было в некоторых его хромозомах, две палочки слишком длинны, или слишком коротки, он не помнил. Его генетическое наследство; очевидно, ему повезло, что он существовал, повезло, что он не вышел каким-то безобразным уродом. Было ли это от его матери или от его отца? Врачи не могли сказать; он обвинял, легко угадать, кого, ведь, все таки, неприлично плохо думать о мертвых. В последнее время они не ладили. Он говорил это себе впоследствии, но не во время. Впоследствии, он говорил себе, мы были в тяжелом положении, может, из за недостающих детей, может, мы просто отдалились друг от друга, может то, может это. Во время, он отводил взгляд от всего напряжения, всего наболевшего, всех ссор, которые не начинались, он закрывал глаза и дожидался, пока ее улыбка не вернется. Он разрешал себе верить в эту улыбку, в эту блестящую фальшивую радость. Он пытался изобрести для них счастливое будущее, сделать его правдой, сначала придумав, а потом поверив в него. По дороге в Индию он думал, насколько ему повезло, что у него была она, мне повезло да я не спорю, я самый везучий сукин сын на свете. И еще: как было бы чудесно иметь перед собой растянувшийся, затененный бульвар годов, планы стареть в присутствии ее нежности. Он работал так тяжело и был настолько близок убедить себя в истине этих жалких выдумок, что когда он ложился в кровать с Зини Вакиль не позднее сорока восьми часов после прилета в Бомбей, первым делом, даже перед тем как они занялись любовью, он упал в обморок, потерял сознание, потому что сообщения, попадавшие в его мозг, находились в столь серьезном противоречии, как будто его правый глаз видел, как мир уходит влево, в то время, как левый глаз видел, что он скользит направо.

o o o

Зини была первой индийской женщиной, с которой он переспал. Она вторгнулась в его раздевалку после первой ночи “Миллионерши”, с ее оперными руками и гравийным голосом, как будто не прошло столько лет. Лет. “Яар, какая досада, клянусь, я сидела все это время только для того, чтобы услышать, как ты поешь, будто какой нибудь Питер Селлерс, я думала, посмотрим, научился ли парень держать голос, помнишь, как ты подражал Элвису с ракеткой от сквоша, дорогой, такой умора, совершенно чокнутый. Но что это такое? Песни нет в драме. К черту. Слушай, можешь уйти от всех этих бледнолицых с нами, черномазыми? Может ты уже забыл, как это.” Он помнил ее спичкой-подростком с перекошенной прической в стиле Квант, и равно-но-наоборот перекошенной улыбкой. Безрассудная, плохая девочка. Как то раз, просто наобум, она зашла в известный переулок на Фалкланд Роуд, и уселась там, куря сигарету и запивая кока-колой, пока сутенеры, заправлявшие делами, не стали угрожать, что разрежут ей лицо, внештатным работникам вход запрещен. Своим взглядом она заставила их опустить глаза, закончила сигарету, ушла. Бесстрашная. Может, сумашедшая. Теперь, в тридцатых годах она была квалифицированным доктором с консультационной должностью в больнице Брич Кэнди, работающей с городскими бездомными, поехавшей в Бхопал в тот же миг, когда стали известны новости о невидимом американском облаке, пожиравшем глаза и легкие людей. Она была критиком искусства, чья книга о ограничивающем мифе аутентичности, этой фольклорной смирительной рубашке, которую она пыталась заменить моралью исторически выверенного эклектицизма, разве не была вся народная культура основана на принципе заимствования той одежды, которая подходила, арийской, мугальской, британской, возьми-все-лучшее-и-выброси-все-остальное? - спровоцировала предсказуемый скандал, особенно из-за ее названия. Она называлась Единственный Хороший Индус. “То есть, мертвый,” сказала она Чамче, дав ему копию. “Почему хороший, правильный образец должен быть быть черномазым? Это фундаментализм хинду. На самом деле, мы все плохие индусы. Некоторые хуже других.” Она вошла в расцвет своей красоты, длинные волосы распущены, и она уже не была спичкой. Спустя пять часов, как она зашла в его раздевалку, они были в постели, и он потерял сознание. Когда он очнулся, она объяснила: “я подмешала тебе дурь в напиток.” Он так и не узнал, говорила ли она правду или нет. Зинат Вакиль сделала Саладина своим проектом. “Восстановлю тебя,” объяснила она. “Мистер, мы вернем тебя обратно.” Иногда он думал, что она собиралась достичь этого, съедя его заживо. Она занималась любовью, будто людоедка, а он был куском мяса. “Ты знаешь,” спросил он ее, “про доказанную связь между вегетарианством и позывом к поеданию человечины?” Зини, обедавшая его голой ляжкой, покачала головой. “В некоторых крайних случаях,” продолжал он, “слишком много овощей высвобождает в организм биохимические вещества, которые вызывают каннибальские фантазии.” Она взглянула вверх и улыбнулась своей раскосой улыбкой. Зини, вампирша-красавица. “Да ладно тебе,” сказала она. “Мы нация вегетариацев, и у нас мирная, мистическая культура, все об этом знают.” Он же, со своей стороны, должен был быть осторожен. Первый раз, когда он тронул ее грудь, из нее струей хлынули горячие поразительные слезы цвета и густоты молока буйволицы. Она смотрела, как ее мать умирает, будто птица, сжираемая за обедом, сначала левая грудь, затем правая, а рак все распространялся. Ее страх повторить смерть ее матери закрыл доступ к ее груди. Тайный ужас бесстрашной Зини. У нее никогда не было детей, но ее глаза слезились молоком. После их первого занятия любовью она взялась за него, забыв о слезах. “Ты знаешь, кто ты такой, я скажу тебе. Дезертир, вот кто, больше англичанин чем, твой ангрез акцент обернут вокруг, будто флаг, и не думай, что он такой совершенный, он спадает, баба, как искусственные усы.” “Что то странное творится,” хотел он сказать, “мой голос,” но он не знал, как это выразить, и проглотил язык. “Люди вроде тебя,” фыркнула она, целуя его плечо. “Возвращаетесь через столько времени, и думаете бог весть что о себе. Что ж, крошка, мы имеем о вас мнение пониже.” Ее улыбка была яснее, чем Памелы. “Я вижу,” сказал он ей, “Зини, ты не потеряла свою улыбку Бинака.” Бинака. Откуда она взялась, эта давно забытая реклама зубной пасты? И звуки гласных, явно неблагонадежные. Будь осторожен, Чамча, следи за своей тенью. Этот черный малый, крадущийся за тобой. Во вторую ночь она появилась в театре с двумя друзьями на буксире, молодым режиссером-марксистом по имени Джордж Миранда, неуклюжий человек-кит в курте с закатанными рукавами, в колыхающемся жилете с древними пятнами, и неожиданно армейскими усами со смазанными кончиками; и Бхупеном Ганди, поэтом и журналистом, который раньше срока поседел, но чье лицо оставалось по младенчески невинным, пока он не давал волю своему озорному, хихикающему смеху. “Пойдем, Салад баба,” объявила Зини. “Мы покажем тебе город.” Она повернулась к своим спутникам. “У этих азиатов из за бугра нет ни капли стыда,” объявила она. “Саладин, будто чертов салат, клянусь.” “Тут была журналистка с телевидения несколько дней назад,” сказал Джордж Миранда. “Розовые волосы. Сказала, что ее имя Керлида. Я не мог врубиться.” “Слушай, Джордж слишком не от мира сего,” вмешалась Зини. “Он понятия не имеет в каких вы, ребята, уродов превращаетесь. Эта мисс Сингх, возмутительно. Я говорю ей, твое имя Кхалида, дорогуша, рифмуется с Дальда, средство для готовки. Но она не могла его выговорить. Свое собственное имя. Ведите меня к вашему керлидеру. У типов, вроде вас, нет культуры. Сейчас всего лишь черномазые. Разве не так?” добавила она, неожиданно повеселев и округлив глаза, боясь, что зашла слишком далеко. “Перестань издеваться над ним, Зинат,” сказал Бхупен Ганди своим тихим голосом. А Джордж смущенно пробормотал: “Не обижайся, мужик. Шутка.” Чамча решил ухмыльнуться, а затем дать отпор. “Зини,” сказал он, “мир полон индусов, ты это знаешь, мы всюду, мы становимся лудильщиками в Австралии, а наши головы оказываются в морозилке Иди Амина. Может, Колумб был прав; мир составлен из Индий, Ост, Вест. Черт побери, ты должна гордиться нами, нашей предприимчивостью, как мы толкаем границы. Лучше привыкай к нам. Как называлась та книга, которую ты написала?” “Послушайте,” Зини просунула свою руку через его. “Послушайте моего Салада. Потратив свою жизнь, пытаясь превратиться в белого, он вдруг хочет стать индусом. Видите, еще не все потеряно. Что-то там еще живо.” И Чамча почувствовал, что краснеет, почувствовал, как накатывает смущение. Индия смешала карты. “Ради бога,” добавила она, ужалив его поцелуем. “Чамча. К ебеней матери! Называешь себя Мистером Холопом и думаешь, мы не засмеемся.”

o o o

В помятом “индостане” Зини, машине, построенной для культуры слуг, заднее сиденье мягче, чем переднее, он почувствовал, как ночь смыкается вокруг него, будто толпа. Индия сравнивала его со ее забытой необъятностью, ее явным присутствием, старым презираемым беспорядком. Амазонический хиджра, встав, будто индийская Чудо Женщина, вооруженный серебряным трезубцем, остановив движением одним повелительным жестом, не спеша прошел перед ними. Чамча уставился в егоее яркие глаза. Джибриль Фаришта, кинозвезда, который непостижимо исчез с виду, гнил на заборах. Булыжники, мусор, шум. Рекламы сигарет дымящегося прошлого: СИССОРС – УДОВОЛЬСТВИЕ ДЛЯ ЧЕЛОВЕКА ДЕЛА. Или, более неправдоподобно: ПАНАМА – ИНДИЙСКОЕ ЯВЛЕНИЕ. “Куда мы идем?” Ночь приобрела свойства зеленых неоновых полос света. Зини припарковала машину. “Ты потерян,” уличила она его. “Что ты знаешь про Бомбей? Твой родной город, только он никогда не был таким. Для тебя, это детские грезы. Вырасти на Скандал Пойнт – как жить на Луне. Здесь нет трущоб, о нет сэр, только помещение для слуг. Разве сюда приходили бойцы Шив Сена, чтобы устраивать общинные беспорядки? Разве твои соседи голодали во время забастовки ткачей? Разве Датта Самант проводил митинги перед твоими домами с верандами? Сколько лет тебе было, когда ты встретил профсоюзного деятеля? Во сколько лет ты впервые сел на электричку, а не в машину с водителем? Это был не Бомбей, дорогой, извини. Это была Страна Чудес, Перистан, Нетинебудет, Оз.” “А ты сама?” напомнил ей Саладин. “Где ты была?” “Там же,” свирепо ответила она. “Со всеми остальными чертовыми гномами.” Задворки. Джайнистский храм перекрашивали, и все святые стояли в пластиковых пакетах, чтобы защитить их от капель. Уличный продавец журналов выставлял полные ужасов газеты: жедезнодорожная катастрофа. Бхупен Ганди начал говорить своим мягким шепотом. После аварии, он сказал, уцелевшие пассажиры поплыли к берегу (поезд сошел с моста), где их встретили местные деревенские жители, которые заталкивали их под воду, пока те не утонули, а затем ограбили их трупы. “Заткнись,” закричала на него Зини. “Зачем ты рассказываешь ему такие вещи? И так он уже думает, что мы дикари, низшие существа.” В лавке продавалось сандаловое дерево для сожжения в близлежащем храме Кришны и наборы покрытых эмалью розово-белых всевидящих глаз Кришны. “Чертовски слишком много того, что надо увидеть. Таковы факты.”

o o o

В битком набитой дхабе, которую Джордж стал посещать когда он налаживал связи, в целях фильмов, с заправилами городской торговлей живым товаром, темный ром поглощался на алюминиевых столах, и Джордж и Бхупен стали, немного по пьяни, ссориться. Зини пила “Тамс Ап Кола” и осуждала своих друзей перед Чамчей. “Проблемы с выпивкой у обоих, в кармане ни гроша, сидят в кабаках, жен обижают, тратят впустую свою вонючую жизнь. Неудивительно, что я влюбилась в тебя, сладенький, когда местные продукты такого низкого качества, начинаешь любить заграничные товары. Джордж ездил вместе с Зини в Бхопал и начинал шуметь по поводу катастрофы, интерпретируя ее идеологически. “Что для нас Амрика?” вопрошал он. “Это не настоящее место. Сила в чистом виде, бестелесная, невидимая. Мы не способны увидеть ее, но она трахает нас в пух и прах, нет выхода.” Он сравнивал компанию Union Carbide с троянским конем. “Мы сами пригласили этих мерзавцев войти.” Это было вроде сказки о сорока разбойниках. Прятались в своих кувшинах и ждали ночи. “К несчастью, у нас не было Али Бабы,” вскричал он. “Кто у нас был? Мистер Раджив Г.” В этот момент Бхупен Ганди резко встал, шатаясь, и начал, будто он был одержим духом, свидетельствовать. “Для меня,” сказал он, “предмет не может быть иностранным вмешательством. Мы всегда прощаем себя, обвиняя других, Америку, Пакистан, любое чертово место. Извини, Джордж, но для меня все идет назад в Ассам, мы должны начать оттуда.” Избиение невинных. Фотографии детских тел, аккуратно сложенных в ряды, будто солдаты на параде. Их забили до смерти, закидали камнями, их шеи были перерезаны ножами. Эти аккуратные ряды смерти, вспомнил Чамча. Как если бы лишь ужас мог побудить Индию к порядку. Бхупен проговорил двадцать девять минут, не задумываясь и не прерываясь. “Мы все виновны в Ассаме,” сказал он. “Каждый из нас. Если и до тех пор, пока мы не осознаем, что смерти детей были по нашей вине, мы не можем называть себя цивилизованными людьми.” Говоря, он быстро пил ром, и его голос становился громче, а тело начало опасно наклоняться, но хотя помещение затихло, никто не двинулся в его направлении, никто не пытался помешать ему говорить, никто не назвал его пьяным. Посреди предложения, ежедневные ослепления, или обстрелы, или взятки, что мы о себе думаем, он тяжело сел и уставился в свой стакан. Теперь молодой человек встал в дальнем углу и стал возражать. Ассам надо понять с политической точки зрения, воскликнул он, были экономические причины, и еще один парень вскочил, чтоб ответить, денежные дела не объясняют, почему взрослый мужчина забивает на смерть маленькую девочку, и другой человек сказал, если ты так думаешь, ты никогда не голодал, салах, как же чертовски романтично думать, что экономика не способна превращать людей в зверей. Чамча вцепился в свой стакан, в то время как уроовень шума повышался, и воздух будто сгущался, золотые зубы мелькали перед его лицом, плечи терлись, локти толкали, воздух превращался в суп, и в его груди сердце начало бить неравномерно. Джордж схватил его за запястье и выволок на улицу. “Ты в порядке, мужик? Ты стал зеленым.” Саладин с благодарностью кивнул, ловя ртом ночной воздух, успокоился. “Ром и истощение,” сказал он. “У меня своеобразная привычка на нервные припадки после спектакля. Довольно часто теряю устойчивость. Должен был знать.” Зини смотрела на него, и в ее глазах было не только сочувствие. Сверкающий взгляд, ликующий, суровый. Что то дошло до тебя, торжествовало ее выражение. Наконец то. После выздоровления от тифа, думал Чамча, остаешься невосприимчивым к болезни еще десять лет или около того. Но ничто не вечно; в конце концов антитела исчезают из твоей крови. Он должен был признать, что в его крови больше не содержалось веществ, позволивших бы ему сносить индийскую реальность. Ром, сердцебиение, упадок духа. Время ложиться в кровать. Она не повезет его к себе. При любых обстоятельствах гостиница, где увешанные золотыми цепями молодые арабы самодовольно ходят по полуночным коридорам с бутылками контрабандного виски. Он лежал на кровати в ботинках, с распущенным воротником и галстуком, закинув правую руку сверх глаз; она, в белом гостиничном купальном халате, склонилась над ним и поцеловала его подбородок. “Я скажу, что с тобой произошло сегодня вечером,” сказала она. “Можно сказать, что мы сломали твою скорлупу.” Рассердившись, он привстал. “Что ж, вот то, что внутри,” вспыхнул он. “Индус, переделанный в англичанина. В эти дни, когда я пытаюсь говорить на хиндустани, люди делают вежливое лицо. Вот таков я.” Завязнув в заимствованном языке, он начал слышать в индийском Вавилоне зловещее предупреждение: больше не возвращайся. Пройдя в Зазеркалье ты идешь на риск, возвращаясь. Зеркало может порезать тебя на куски. “Я так гордилась Бхупеном сегодня,” сказала Зини, ложась в кровать. “В какой стране ты мог зайти в пивную и начать такой спор? С такой страстью, серьезностью, уважением. Забирай свою цивилизацию, Холопчик; эта меня вполне устраивает.” “Забудь про меня,” взмолился он. “Мне не нравится, когда люди заходят проведать меня без приглашения, я забыл законы семи плиток и кабадди, я не могу произнести молитву, я не знаю, что должно произойти на церемонии ника, а в этом городе, где я вырос, я заблужусь, если останусь один. Это не дом. У меня кружится голова, потому что это похоже на дом, а на самом деле не дом. Из за этого у меня сердце скачет и голова кружится. “Ты дурак,” закричала она на него. “Дурак. Изменись обратно! Чертов дурак! Конечно, ты можешь.” Она была затягивающей воронкой, сиреной, манящей его опять стать своим старым собой. Но тот старый сам был мертвецом, тенью, привидением, и он не собирался становиться призраком. В кошельке его лежал обратный билет в Лондон, и он собирался им воспользоваться.

o o o

Ты не вышла замуж,” сказал он, когда поздно ночью они оба лежали без сна. Зини фыркнула. “Тебя и вправду долго не было. Разве ты меня не видишь? Я черномазая.” Изогнула спину и сбросила простыню, выставляя напоказ свое изобилие. Когда бандитская королева Пхулан Деви вышла из ущелий, чтобы сдаться и сфотографироваться, газеты сразу же развенчали собственный миф об ее сказочной красоте. Она стала простым, обыкновенным существом, неаппетитной, тогда как раньше ее называли соблазнительной. Темнокожая в северной Индии. “Я на это не куплюсь,” сказал Саладин. “Ты же не думаешь, что я в это поверю.” Она засмеялась. “Хорошо, ты еще не полный идиот. Кому надо идти замуж? У меня была работа.” И, после паузы, она кинула его вопрос обратно к нему. “Ну, а ты что?” Не только женился, но и разбогател. “Что ты говоришь. Как же вы живете, ты и мэм.” В пятиэтажном особняке в Ноттинг Хилл. Он стал небезопасно там себя чувствовать в последнее время, потому что недавняя группа взломщиков взяла не только обычные видео и стерео, но также и сторожевую лайку. Он стал чувствовать, что невозможно жить в месте, где криминальные элементы похищали животных. Памела сказала ему, что это старинный местный обычай. В Былые Времена, сказала она (для Памелы, история делилась на Античность, Мрачное Средневековье, Британскую Империю, Современную Эпоху и Настоящее), кража домашних животных было хорошим бизнесом. Бедные крали собак богатых, приучали их забывать свои имена и продавали обратно их огорченным беспомощным хозяевам в лавках на Портобелло Род. Местная история в расказах Памелы, всегда изобиловала деталями и часто не заслуживала доверия.

Но, Боже мой,” сказала Зини Вакиль, “ты должен живо распродать все и уехать. Я знаю этих англичан, все как на одно лицо, что сброд, что навабы. Ты не можешь бороться с их чертовыми традициями.” Моя жена, Памела Лавлейс, хрупкая, как фарфор, грациозная, как газель, вспомнил он. Я пустил корни в женщине, которую я люблю.

Банальности неверности. Он отбросил их в сторону и заговорил о своей работе. Когда Зини Вакиль узнала, как Саладин Чамча сделал свое состояние, она издала серию визгов, вынудив одного из увешанного цепями араба постучать в дверь, чтобы убедиться, что все в порядке. Он увидел красивую женщину, сидевшую в кровати с чем то, выглядевшим как буйволье молоко, стекавшим по ее лицу и капавшим с ее подбородка, и, извинившись перед Чамчей за вторжение, он спешно убрался, прости, приятель, эй, да тебе повезло. “Ах ты бедная катофелина,” Зини пыталась отдышаться между взрывов смеха. “Эти сволочи Ангрез. Они действительно свели тебя с ума.” Теперь его работа превратилась в объект насмешек. “У меня талант на произношения,” высокомерно заявил он. “Почему бы мне не использовать его?” “Почему бы мне не использовать его?” передразнила она его, болтая ногами. “Мистер актер, твои усы только что опять слезли.” О Господи. Что со мной происходит? Какого дьявола? Помогите. Из за того, что у него был этот талант, действительно был, он был Человеком с Тысячей и Одним Голосом. Если вам хотелось знать, как ваша бутылка от кетчупа должна разговаривать в своей телерекламе, если вы были неуверены в идеальном голосе вашего пакетика хрустящего картофеля с чесночным вкусом, он был вашим человеком. Он заставлял ковры говорить в рекламах торговых складов, пародировал знаменитостей, служил голосом для жареных бобов и замороженного горошка. Выступая по радио, он был способен убедить слушателей, что он был русским, китайцем, сицилийцем, президентом Соединенных Штатов. Однажды, в радио пьесе на тридцать семь голосов, он исполнил все роли под различными псевдонимами, и никто так и не догадался. Вместе с его женским эквивалентом, Мими Мамулиян, он властвовал над воздушными волнами Британии. У них был такой здоровый кусок в деле голоса за кадром, что, как сказала Мими, “Пусть лучше люди не упоминают около нас о Монопольной Коммиссии, даже ради шутки.” Ее ассортимент был потрясающим; она способна была сделать любой возраст, в любом месте на земном шаре, любую точку в голосовом диапазоне, от ангельской Джульетты до дьявольской Мей Вест. “Нам надо как нибудь жениться, когда ты будешь свободен,” предложила ему как то Мими. “Ты и я вместе сможем быть ООН.” “Ты еврейка,” заметил он. “Меня вырастили с особым взглядом на евреев.” “Ну так я еврейка,” пожала она плечами. “А обрезанный как раз ты. Никто не без изъяна.” Мими была крошечной, с туго завитыми локонами и выглядела, будто плакат Мишлена. В Бомбее, Зинат Вакиль потянулась и зевнула и изгнала других женщин из его мыслей. “Слишком много,” смеялась она над ним. “Они платят тебе, чтобы ты подражал им, пока они не должны на тебя смотреть. Твой голос становится знаменитым, но они прячут твое лицо. Есть идеи, почему? Бородавки на носу, косоглазие, что? Ничего не приходит в голову, малыш? Чертовы салатовые мозги, клянусь.” Это правда, подумал он. Саладин и Мими были в некотором роде легендами, но покалеченными легендами, темными звездами. Гравитационное поле их способностей привлекало к ним работу, но сами они оставались невидимыми, сбросив тела и одев голоса. На радио Мими могла стать Венерой Ботичелли, она могла быть Олимпией, Монро, к чертям, любой женщиной, которой ей захотелось бы. Ей наплевать было, как она выглядела; она стала ее голосом, она была бесценной, и три молодые женщины были без памяти в нее влюблены. К тому же, она скупала недвижимость. “Нервозное поведение,” бесстыдно признавалась она. “Чрезмерная потребность в пускании корней, следствие перепадов армяно-еврейской истоии. Некоторое безрассудство, следствие проходящих лет и обнаруженных в горле мелких полипов. Недвижимость так успокаивает, рекомендую.” Она была владелицей дома священника в Норфолке, фермы в Норманди, колокольни в Тоскане, берега в Богемии. “Везде привидения,” объясняла она. “Лязг цепей, завывания, кровь на коврах, женщины в исподнем, вся оборона. Никто не отдает землю без боя.” Никто, кроме меня, подумал Чамча, меланхолия овладевала им в то время, как он лежал около Зинат Вакиль. Может, я уже привидение. Но хотя бы привидение с билетом на самолет, успехом, деньгами, женой. Тень, но живущая в осязаемом, материальном мире. С имуществом. Да, сэр. Зини гладила волосы, вьющиеся над его ушами. “Иногда, когда ты молчишь,” прошептала она, “когда ты не говоришь смешными голосами и не изображаешь важную птицу, и когда ты забываешь, что люди вокруг наблюдают за тобой, ты выглядишь болванкой. Понимаешь? Пустым местом, никого нет дома. Иногда я сержусь, хочу ударить тебя. Вернуть тебя к жизни. Но мне также становится грустно из за этого. Ты такой дурень, великая звезда, чье лицо неправильного цвета их телевизоров, который должен ехать в страну чумазых с никудышной компанией, вдобавок, играя роль бабу, лишь чтоб получить роль. Они издеваются над тобой, а ты все равно остаешься, ты любишь их, чертовый рабский менталитет, клянусь. Чамча,” она схватила его за плечи и встряхнула его, сидя верхом на нем с ее запретными грудями в нескольких сантиметров от его лица, “Салад баба, или как ты там себя называешь, ради всего святого вернись домой.” Его большой прорыв, тот, что вскоре мог лишить деньги смысла, начался с малого: детское телевидение, передача, которая называлась “Представление Пришельцев”, что то между “Семейкой Манстеров”, “Звездными Войнами” и “Улицей Сезам.” Эта была ситуационная комедия про сборище инопланетян, от симпатичных до психопатов, от животных до овощей, а также минералов, потому что в ней участвовал артистичный космический камень, который мог добывать из самого себя сырье, а затем восстанавливаться к следующей серии; этот камень звался Пигмалианин, и благодаря тупому чувству юмора продюсеров передачи, в ней также выступало грубое, изрыгающее непристойности существо, похожее на пукающий кактус, пришедшее с пустынной планеты в конце времени: это была Матильда, Австралианка, а еще были три причудливо пневматичных поющих космических сирен, известных как Чужие Хлеба, возможно, из за того, что между ними можно было прилечь, а еще там была компания венерианских рэпперов, рисовальщиков на стенах метро и братьев по крови, которые называли себя Чужаками, а под кроватью в космическом корабле, являвшимся главным местом передачи, жил Багси, гигантский навоздный жук из Крабовидной Туманности, убежавший от своего отца, а в аквариуме вы могли бы найти Мозги, сверх-умного гигантского моллюска, любившего китайскую кухню, и еще был Ридли, самый ужасный из обычных участников, выглядевший как зубастая пасть в конце незрячего кокона на картине Фрэнсиса Бэйкона, и который был одержим актрисой Сигурни Уивер. Звездами передачи, ее Кермит и Мисс Пигги, были ужасно модной, изящно одетой, шикарно причесанной парой, Максим и Мамма Пришельцы, которые жаждали стать – кем же еще? - звездами телеэкрана. Их играли Саладин Чамча и Мими Мамулиан, и они меняли голоса вместе с одеждой, не говоря уж об их волосах, которые могли превратиться из фиолетовых в ярко красных между кадрами, которые могли встать дыбом на метр от головы или напрочь исчезнуть, или об их чертах и конечностях, так как они способны были все это изменить, меняя ноги, руки, носы, уши, глаза, и каждая замена сотворяла новый выговор в их сказочных, протеевых глотках. То, что сделало передачу хитом – это использование новейших компьютерных изображений. Задний план всегда был ненастоящим: космический корабль, пейзажи иных миров, студии интергалактических телеигр; а актеры также проходили обработку машинами, обязанные проводить по четыре часа каждый день погребенными под слоем новейшего протезного грима, из за которого, как только видеокомпьютеры включались в работу, они выглядели точно такими же ненастоящими. Максим Пришелец, космический плейбой, и Мамма, непобедимая галактическая чемпионка по борьбе и королева пасты всех уголков вселенной, за одну ночь стали сенсацией. Прайм тайм манил; Америка, Евровидение, весь мир. Став больше, “Представление Пришельцев” начало вызывать политическую критику. Консерваторы нападали на него за то, что оно было слишком пугающим, слишком сексуально откровенным (Ридли мог не на шутку выпрямиться, если он слишком сильно думал о Мисс Уивер), слишком странным. Радикальные комментаторы принялись атаковать его шаблонность, укрепление мысли о пришельцах-уродах, недостаток положительных персонажей. Чамча оказался под давлением оставить передачу; отказавшись, он стал мишенью. “Дома меня ждут неприятности,” сообщил он Зини. “Эта чертова передача – не аллегория. Это развлечение. Его цель – доставлять удовольствие.” “Доставлять удовольствие кому?” хотела она знать. “Кроме этого, и сейчас они выпускают тебя в эфир, только покрыв твое лицо резиной и напялив тебе на голову красный парик. Шикарно, я тебе скажу.” “Дело в том,” сказала она, когда они проснулись на следующее утро, “Салад, милый, ты действительно хорошо выглядишь, не вопрос. Кожа, будто молоко, вернулся из Англии. Теперь, когда Джибриль исчез, ты можешь быть следующим в очереди. Я серьезно, яар. Им нужно новое лицо. Вернись домой и ты можешь стать следующим, больше, чем был Баччан, больше, чем Фаришта. Твое лицо не такое смешное, как у них.” Когда он был молодым, сказал он ей, на каждом этапе его жизни, каждая личина, которую он пытался примерить, казалась обнадеживающе временной. Ее несовершенства не имели значения, так как он мог с легкостью подменить один миг следующим, одноно Саладина другим. Однако теперь изменения давались болезненно; артерии возможного затвердевали. “Нелегко сказать тебе это, но теперь я женат, и не только на жене, а на жизни.” Опять выговор соскользнул. “На самом деле, я приехал в Бомбей по одной единственной причине, и это было не выступление. Ему за семьдесят, и мне не представится еще много шансов. Его не было на спектакле; Мухаммед должен идти к горе.” Мой отец, Чангез Чамчавала, обладатель волшебной лампы. “Чангез Чамчавала, ты шутишь, и не думай, что можешь оставить меня позади,” хлопнула она в ладоши. “Я хочу выведать все, от волос до ногтей на пальцах ног.” Его отец, знаменитый отшельник, Бомбей обожал переделывания. Его архитектура подражала небоскребам, его кино нескончаемо выдумывала заново Великолепную Семерку и Историю Любви, обязывая всех своих героев спасти хотя бы одну деревню от убийц-дакоитов, а всех героинь – умереть от лейкемии хотя бы один раз за всю карьеру, желательно в начале. Его миллионеры тоже пристрастились к импортированию своих жизней. Невидимость Чангеза было индийской мечтой – набитый миллионами помещик-негодяй из Лас Вегаса; но, в конце концов, мечта не была фотографией, а Зини хотела увидеть своими глазами. “Он корчит людям рожи, когда у него плохое настроение,” предупредил ее Саладин. “Никто этому не верит, но это так. Ну и рожи! Горгульи. Кроме этого, он ханжа и назовет тебя проституткой и вообще я наверняка поссорюсь с ним, это предназначено судьбой. То, за чем Саладин Чамча приехал в Индию: прощение. Это было его делом в его старом родном городе. Но дать его или получить, он не мог сказать.

o o o

Причудливые стороны нынешних обстоятельств Мистера Чангеза Чамчавала: со своей новой женой, Насрин Второй, он жил пять дней в неделю в обнесенном высокой стеной особняке, прозванном Красной Крепостью в районе Пали Хилл, облюбованном кинозвездами; новконце каждой недели он возвращался без жены в свой старый дом на Скандал Пойнт, провести свои дни отдыха в затерянном мире прошлого, в обществе первой, и мертвой, Насрин. Более того: поговаривали, что вторая его жена отказывалась и ногой ступить в старый дом. “Или же ей это запрещено,” строила Зини гипотезы на заднем сиденье лимузина Мерседес с затемненными окнами, который Чангез Чамчавала послал за своим сыном. Когда Саладин кончил описывать предпосылки, Зинат Вакиль оценивающе присвистнула. “Ну и псих.” Семейный бизнес Чамчавала, удобрения, Чангезова империя дерьма, подлежала расследованию Правительственной Комиссии за неуплату налогов и за уклонение от пошлин, но Зини это не интересовало. “Теперь,” сказала она, “у меня получится узнать, каков ты на самом деле.” Перед ними раскрывался Скандал Пойнт. Саладин чувствовал, будто прошлое накатывает на него, будто волна, утопляя его, наполняя его легкие своей призрачной соленостью. Мне не по себе сегодня, подумал он. Сердце трепещет. Жизнь вредит живущим. Никому из нас не по себе. Никто из нас такой, как он. В эти дни стальные ворота, управлявшиеся с расстояния изнутри, оберегали рассыпающуюся триумфальную арку. Они открылись с медленным скрипом, чтобы впустить Саладина в это место потерянного времени. Когда он увидел ореховое дерево, в котором, по утверждению его отца, хранилась его душа, его руки задрожали. Он спрятался за нейтральностью фактов. “В Кашмире,” сказал он Зини, “дерево твоего дня рождения – это что то вроде финансового вклада. Когда ребенок взрослеет, подросший грецкий орех сравним с созревшим страховым полисом; это ценное дерево, его можно продать, чтобы платить за свадьбы, или за начало новой жизни. Взрослый срубает свое детство, чтобы помочь себе, вырасшему. Трогательно несентиментально, не так ли?” Машина остановилась у входа перед крыльцом. Зини замолчала, в то время как они поднимались шесть ступенек к входной двери, где их приветствовал древний носильщик в белой ливрее с медными пуговицами, в чьей копне седых волос Чамча внезапно признал, переведя ее назад в черную, гриву того же самого Валлабха, управлявшим домом в качестве его мажордома в Старые Дни. “Господи, Валлабхай,” удалось ему произнести, и он обнял старика. Слуга улыбнулся скупой улыбкой. “Я так состарился, баба, я думал что ты уже не узнаешь меня.” Он вел их по обставленным хрусталем коридорам особняка, и Саладин понял, что нехватка перемен была чрезмерной, и несомненно нарочной. Это правда, объяснил ему Валлабх, когда Бегум умерла, Чангез Сахиб поклялся, что дом будет ее памятником. В результате ничего не изменилось с того дня, как она умерла, картины, мебель, мыльницы, фигурки дерущихся быков из красного стекла и китайских танцовщиц из Дрездена, все осталось точно на том же месте, те же журналы на тех же столах, те же комки бумаги в урнах, будто дом тоже умер, и был бальзамирован. “Мумифицирован,” сказала Зини, как всегда, оглашая невысказанное. “Боже, а ведь это страшно, правда?” И в этот миг, когда носильщик Валлабх открывал двойные двери, ведущие в голубую гостиную, Саладин Чамча увидел призрак своей матери. Он издал громкий крик и Зини повернулась на каблуке. “Там,” показал он в сторону дальнего, темного конца прихожей, “без сомнений, это проклятое газетное сари, с громадными заголовками, то самое, что она надела в тот день, когда она, она,” но вдруг Валлабх принялся взмахивать руками, будто слабая, нелетающая птица, видишь, баба, это ведь всего лишь Кастурба, ты же не забыл ее, моя жена, всего лишь моя жена. Моя айя Кастурба, с которой я играл в каменных заводях. Пока я не вырос и не пошел туда без нее и не встретил в углублении человека в очках из слоновой кости. Прошу тебя, баба, не сердись, только когда Бегум умерла, Чангез Сахиб подарил моей жене немного одежды, ты не против? Твоя мать была такой великодушной, когда она была жива, то всегда дарила щедрой рукой.” Чамча, восстанавливая свое равновесие, чувствовал себя дураком. “Ради Бога, Валлабх,” пробормотал он. “Ради Бога, конечно, я не против.” Застарелая жесткость вновь овладела Валлабхом; право вассала на свободу слова позволило ему сделать замечание, “Прости, баба, но тебе нельзя богохульствовать.” “Смотри, как он вспотел,” театрально прошептала Зини. “Он напуган до смерти.” Кастурба вошла в комнату, и хотя ее встреча с Чамчей была довольно теплой, в воздухе витала превратность. Валлабх вышел, чтобы принести пиво и Тамс Ап, и когда Кастурба тоже покинула их, Зини немедленно сказала: “Что-то подозрительно. Ходит так, будто она хозяйка этой дыры. Как она себя держит. А старик боялся. У этих двоих что-то на уме, готова поспорить.” Чамча пытался рассуждать разумно. “Они проводят здесь в одиночестве большую часть времени, наверно, спят в хозяйской спальне и едят с дорогих тарелок, должно быть, чувствуют, будто это место им принадлежит.” Но он думал о том, как поразительно его айя Кастурба в этом старом сари походила на его мать. “Так долго тебя не было,” прозвучал голос его отца за спиной, “что ты уже не можешь отличить живую айю от покойной мамы.” Саладин повернулся, чтобы перед его глазами предстал меланхоличный вид отца, сморщенного, как старое яблоко, но который, тем не менее, упорно продолжал надевать дорогие итальянские костюмы обильно мясистых лет. Теперь, потеряв бицепсы Попая и брюхо Блуто, он как будто блуждал в своей одежде, как человек в поиске чего то, что у него не совсем получилось определить. Он стоял в проходе, смотря на сына, его губы и нос сморщены увядающим волшебством лет в жалкое подобие бывшей рожи людоеда. Чамча только начал понимать, что его отец больше не способен был ни на кого наводить страх, его чары были разрушены, и он был всего лишь старикашкой на пути в могилу, когда Зини с некоторым огорчением заметила, что стрижка Чангеза Чамчавала была консервативно короткой, и, так как он носил блестяще вычищенную оксфордскую обувь, судя по всему, история о десятидюймовых ногтях на ногах тоже не была правдивой; когда айя Кастурба возвратилась, куря сигарету, проследовав перед ними тремя, отцом сыном любовницей, к голубой, обитой бархатом, честерфильдской софе, на которой она расположила свое тело столь же чувственно, как любая кинозвездочка, хоть и была женщиной довольно преклонного возраста. Не успела Кастурба завершить свой сногсшибательный вход, как Чангез обошел сына и уселся рядом с бывшей айей. Зини Вакиль, с глазами, сверкающими скандальными искрами, шикнула Чамче: “Закрой рот, дорогой. Это выглядит плохо.” А в дверях, носильщик Валлабх, подталкивая тележку с напитками, безучастно смотрел, как его многолетний работодатель приобнимает его несопротивляющуюся жену. Когда родитель и создатель оказывается сатанинским, ребенок нередко вырастает чопорным. Чамча услышал свой собственный голос, осведомившись: “А моя мачеха, дорогой отец? Чувствует себя хорошо?” Старик обратился к Зини. “Надеюсь, он не такой ханжа с тобой. Иначе ты очень грустно проводишь время.” А затем к сыну с более суровым тоном. “У тебя появился интерес к моей жене в эти дни? Но у нее нет интереса к тебе. Она не встретится с тобой сейчас. С какой стати она должна прощать? Ты ей не сын. Или, может, уже и не мне.” Я не приехал ссориться с ним. Смотри, что за старый козел. Мне нельзя ссориться. Но это, это невыносимо. “В доме моей матери,” мелодраматично воскликнул Чамча, проиграв бой с самим собой. “Государство думает, что твои дела нечисты, а здесь – испорченность твоей души. Смотри, что ты им сделал. Валлабх и Кастурба. Твои деньги. Сколько это стоило? Отравить им жизнь. Ты больной человек.” Он стоял перед отцом, пылая праведным гневом. Неожиданно вмешался носильщик Валлабх. “Баба, с уважением, прости меня, но что ты знаешь? Ты оставил и уехал и теперь вернулся и судишь нас.” Саладин почувствовал, как пол уходит из под его ног; он смотрел прямиком в преисподнюю. “Правда, что он нем платит,” продолжал Валлабх. “За нашу работу, и за то, что ты видишь. За это.” Чангез сжал объятия вокруг несопротивляющихся плеч айи. “Сколько?” заорал Чамча. “Валлабх, за сколько вы, двое мужчин, договорились? Сколько за проституцию твоей жены?” “Что за дурак,” с презрением заметила Кастурба. “Англообразованный и все такое, но голова до сих пор соломой набита. Приходишь, важничаешь, в доме твоей матери и так далее, но может быть, ты не так уж любил ее. Но мы ее любили, все мы. Мы втроем. А таким образом мы можем поддерживать ее дух живым.” “Можно сказать, это пуджа,” прозвучал тихий голос Валлабха. “Обряд поклонения.” “А ты,” Чангез Чамчавала произнес так же мягко, как и его слуга, “пришел сюда, в этот храм. С твоим неверием. Мистер, ну и наглый же ты.” И, наконец, измена Зинат Вакиль. “Брось, Салад,” сказала она, двигаясь , чтобы усесться на ручке Честерфильда, рядом со стариком. “Зачем быть таким брюзгой? Ты не ангел, милый, а эти люди вроде бы хорошо решили проблемы.” Рот Саладина открылся и захлопнулся. Чангез потрепал Зини по колену. “Он пришел осуждать, дорогая. Он пришел, чтобы отмстить за свою молодость, но мы поменялись ролями и теперь он смешался. Теперь мы обязаны дать ему его возможность, а ты должна рассудить. Я не собираюсь быть осужденным им, но я готов принять самое худшее от тебя.” Мерзавец. Старый мерзавец. Он хотел застигнуть меня врасплох, и вот я выбит из колеи. Я не буду говорить, зачем мне, не так, какой позор. “Был бумажник с фунтами,” сказад Саладин Чамча, “и была жареная курица.”

o o o

В чем сын обвинял отца? Во всем: шпионстве за собой в детстве, краже горшка-радуги, ссылке. В превращении в то, чем бы он мог не стать. В делании-человека-из. В что-я-скажу-своим-друзьям. В непоправимых разлучениях и оскорбительном снисхождении. В том, что с новой женой он поддался поклонению Аллаху и также богохульному поклонению покойной супруги. Превыше всего, в волшебно-лампизме, в откройся-сезамизме. Ему все легко давалось, обаяние, женщины, богатство, сила, положение. Потер, пуф, джинн, желание, слушаю и повинуюсь, господин, живо. Он был отцом, который обещал волшебную лампу, а затем оставил ее у себя.

o o o

Чангез, Зини, Валлабх, Кастурбы оставались неподвижными и бессловесными, пока покрасневший, смущенный Саладин Чамча не прекратил свою речь. “Такое ожесточение в душе после стольких лет,” сказад Чангез после молчания. “Так грустно. Четверть века, а сын все еще ворчит на грешки прошлого. О мой сын. Ты должен перестать носить меня с собой, будто попугая на плече. Что я? Конченый. Я не твой Морской Старик. Посмотри правде в глаза, мистер: я больше тебе не объясняю.” Сквозь окно Саладин Чамча поймал взглядом сорокалетнее дерево грецкого ореха. “Сруби его,” сказал он отцу. “Сруби, продай, вышли мне деньги.” Чамчавала поднялся на ноги и протянул правую руку. Зини, тоже поднявшись, взяла ее, как танцовщица принимает букет; в один миг, Валлабх и Кастурба уименьшились до слуг, как будто часы беззвучно пробили тыкве полночь. “Твоя книга,” сказал он Зини. “Хочу кое что тебе показать. Они оба покинули комнату; беспомощный Саладин, после минутного барахтания, раздражительно потопал по их стопам. “Ворчунишка,” весело позвала Зини через плечо. “Давай, перестань уже, взрослей.” Коллекция искусства Чамчавала, находившаяся на Скандал Пойнт, включала обширное собрание легендарных полотн Хамза-нама, составные той серии шестнадцатого века, изображающей сцены из жизни героя, который мог быть, а мог и не быть тем самым известным Хамзой, дядей Мухаммеда, чью печень съела мекканская женщина Хинд, когда он лежал мертвым на поле боя Ухуда. “Я люблю эти картинки,” Чангез Чамчавала сказал Зини, “потому что герою разрешено потерпеть неудачу. Взгляни, как часто надо спасать его от неприятностей.” Картины также предоставляли красноречивое доказательство тезе Зини Вакиль об эклектичном, смешанном характере индийской традиции искусства. Мугалы привели художников со всех концов Индии, чтоб те работали над картинами; индивидуальная личность была потоплена, чтобы создать многоголового, много-кисточного Сверххудожника, который, буквально, и был индийской картиной. Одна рука рисовала мозаичные полы, вторая фигуры, третья раскрашивала облачные небеса китайского вида. На задней стороне полотен располагались истории, сопутствующие сценам. Картины показывались, как фильм: их держали на обзор, пока кто то зачитывал сказ про героя. В Хамза-нама можно было увидеть персидскую миниатюру, сплавленную со стилями рисунка Каннады и Кералы, философию индуизма и ислама, образующия их характерный поздне-мугальский синтез. Великана поймали в яму, и его мучители-люди пронзали его лоб копьями. Мужчина, разрубленный вертикально от макушки до чресел, упав, все еще держал свой меч. Везде пузырящиеся всплески крови. Саладин Чамча взял себя в руки. “Какая дикость,” громко произнес он своим английским голосом. “Чистейше варварская любовь боли.” Чангез Чамчавала не обратил внимания на сына, устремив глаза только на Зини, которая пристально глядела прямо в них. “У нас правительство мещан, молодая леди, не правда ли? Я предложил все это собрание в дар, знаешь? Дать им только предоставить достойное место. Состояние полотен не высший класс, понимаешь... они не согласились. Нет интереса. В то же самое время я каждый месяц получаю предложения из Амрики. Предложения вот таких размеров! Ты не поверишь. Я не продаю. Наше наследство, дорогая моя, каждый день США его прибирают. Картины Рами Варма, бронзу Чандела, решетки Джайсалмера. Мы продаем самих себя, не так ли? Они швыряют кошельки на землю, а мы падаем перед ними на колени. Наши быки Нанди оказываются в какой нибудь даче в Техасе. Но ты все это знаешь. Знаешь, что сегодня Индия свободная страна.” Он остановился, но Зини ждала продолжения. Оно последовало: “Когда нибудь я тоже возьму доллары. Не ради денег. Ради удовольствия быть блядью. Стать ничем. Меньше, чем ничто.” И теперь, наконец, настоящая буря, слова за словами, меньше, чем ничто. “Когда меня не станет,” сказал Чангез Чамчавала Зини, “кем я буду? Парой пустых ботинок. Такова моя судьба, то, что он предназначил для меня. Этот актер. Этот притворщик. Он сделал из себя подражателя несуществующих мужчин. У меня нет никого, кто последует за мной, кому дать то, что я создал. Такова его месть: он крадет у меня мое потомство.” Он улыбнулся, потрепал ее руку, отпустил ее на попечение своего сына. “Я сказал ей,” сообщил он Саладину. “Ты до сих пор носишь свою жареную курицу. Я сказал ей свою жалобу. Теперь пусть она рассудит. Таков был уговор.” Зинат Вакиль подошла к старому человеку в костюме не по размеру, положила ладони на его щеки и поцеловала его в губы.

o o o

После того, как Зинат предала его в доме извращений его отца, Саладин Чамча отказывался встретиться с ней и не отвечал на сообщения, которые она оставляла в конторе гостиницы. Показ Миллионерши пришли к концу; гастроли завершились. Время возвращаться домой. После заключительной вечеринки Чамча направлялся в постель. В лифте молодая пара, явно проводившая свой медовый месяц, слушала музыку в наушниках. Молодой человек прошептал жене: “Слушай, скажи мне. Иногда я до сих пор кажусь тебе чужим?” Девушка, нежно улыбаясь, покачала головой, не слышу, сняла наушники. Он повторил, серьезным голосом: “Чужим, тебе, до сих пор иногда кажусь?” Она с непоколебимой улыбкой, на миг приложилась щекой к его высокому костлявому плечу. “Да, раз или два,” сказала она и опять надела наушники. Он сделал то же самое, видимо, полностью удовлетворившись ее ответом. Их тела опять взяли ритм играющей музыки. Чамча вышел из лифта. Зини сидела на полу, прислонившись спиной к двери.

o o o

В комнате она налила себе большой стакан виски с содовой. “Ведешь себя, как ребенок,” сказала она. “Постыдился бы.” В тот день он получил посылку от отца. Внутри был кусочек дерева и много банкнот, не рупий, а фунтов стерлингов: так сказать, останки орехового дерева. Он был переполнен зарождающимся гневом, и, так как Зинат подвернулась под руку, она стала мишенью. “Думаешь, я тебя люблю?” сказал он, нарочно выговаривая слова со злобой. “Думаешь, я с тобой останусь? Я женат.” “Я не хотела, чтобы ты со мной остался,” сказала она. “По какой-то причине, я хотела этого для тебя.” Несколько дней до этого, он смотрел индийскую постановку Сартра на тему стыда. В оригинале, муж подозревает жену в неверности и устраивает засаду, чтобы поймать ее с поличным. Он притворяется, будто уезжает в командировку, но возвращается через несколько часов, чтобы следить за ней. Он опускается на колени перед их входной дверью и смотрит сквозь замочную скважину. Затем он чувствует чье то присутствие за своей спиной, не поднимаясь, он оборачивается, и она там, смотрит на него сверху с отвращением и брезгливостью. Эта сцена, когда он стоит на коленях, а она смотрит вниз, и есть образец Сартра. Но в индийской обработке стоящий на коленях муж не чувствует ничьего присутствия за спиной; жена застает его врасплох; он встает и встречает ее на равных условиях; кричит и неистовствует; пока она не плачет, он обнимает ее, и они мирятся. “Ты говоришь, что я должен стыдиться,” горько сказал Чамча Зинат. “Ты, которая сама без стыда. На самом деле, это, вероятно, национальная черта. Я начинаю подозревать, что у индусов не хватает необходимого нравственного благородства, чтобы верно ощущать трагедию, и поэтому они не могут по настоящему понять идею стыда.” Зинат Вакиль допила свой виски. “Ладно, не говори больше.” Она подняла руки. “Я сдаюсь. Я ухожу. Мистер Саладин Чамча. Я думала, что ты еще живой, еле еле, но еще дышащий, но я ошиблась. Оказывается, ты все время был мертвым.” И еще одну вещь, перед тем как выйти, с молочными глазами, через дверь. “Не давай людям слишком приближаться к себе, Мистер Саладин. Пропустишь людей сквозь свою защиту, а эти мерзавцы возьмут и ударят тебя ножом в сердце.”

После этого не было причин оставаться. Самолет взлетел и зашел в вираж над городом. Где то под ним, его отец наряжал слугу в свою мертвую жену. Новая система движения привела к постоянным пробкам в центре города. Политики пытались сделать карьеру, уходя в падьятры, пешие паломничества через всю страну. На некоторых граффити было написано: Совет политиканам. Сделайте один шаг: падьятру к чертям. Или, иногда: в Ассам. Актеры становились замешанными в политике: МГР, Н.Т. Рама Рао, Баччан. Дурга Кхоте жаловалась, что ассоциация актеров стала “красным фронтом”. Саладин Чамча, на рейсе 420, закрыл глаза; и почувствовал, к глубокому облегчению, сигналы переключения и успокоения в глотке, означавших, что его голос начал по собственному желанию возвращаться к благонадежному, английскому самому себе. Первым вызывающим тревогу фактом, случившимся с Мистером Чамча в этом полете было то, что он узнал среди других пассажиров женщину из своего сна.

Комментариев нет: